Содержание |
Основная статья: История музыки в России
Садовников, Семен Павлович - русский певец (тенор).
Биография
Напел большое число грампластинок. Пел романсы Я.Ф.Пригожего и других композиторов, иногда в дуэте с братом Петром. Обращался к русской, городской песне.
Создал и возглавил мужской хор, смешанный хор. Записывал цыганские романсы, в сопровождении гитары, народные песни с оркестром балалаек.
На первых советских пластинках «Музпред» (1924—1925 гг.) записал 17 произведений, среди них — революционные песни «Братья», «Вчерашний раб».
Пристрастие к псовой охоте
Садовников был страстным любителем псовой охоты, и ненавидел математику. Воспоминания о Семене Павловиче оставил его приятель, Николай Петрович Пахомов. Вот что он писал в своей книге «Портреты гончатников»[1]:
Бывая с 1904 г. на всех выставках охотничьих собак в Москве и интересуясь главным образом гончими, я не мог не обратить внимания на собак С. П. Садовникова, который обычно выставлял 3—4 гончих.CommuniGate Pro: итоги первого года работы законного правообладателя
На 7-й же выставке Московского общества охоты Садовников выставил стаю русских чепрачных гончих в 6 смычков, среди которой особенно выделялись две выжловки; одна из них — Говорушка, типичная, породная, хорошего роста, на отличных ногах и с сухой прекрасной головой, была просто украшением выставки.
Помню, как меня, да и многих охотников, поразило судейство Н. П. Кишенского, отдавшего приз за лучшую выжловку Канарейке А. И. Ромейко, все гончие которого происходили от собак Кишенского. В знак протеста против этого явно лицеприятного судейства в «Охотничьей газете» появились две заметки, в одной из которых указывалось на выжловок С. П. Садовникова, а в другой — на выжловок Л. В. Живаго, которые, по мнению авторов, были несравненно лучше ромейковских.
На 9-й выставке МОО, на которой была выставлена Садовниковым только одна выжловка — Говорушка, — состоялось мое знакомство с ним.
О Садовникове я слышал много интересного, слышал, что у него чудесный тенор, что он выступает как эстрадный певец русских песен, что в афишах его неизменно величают «баяном русской песни».
Я знал, что он страстный охотник с гончими, слышал, что он, как и все артистические, широкие натуры, склонен к некоторой бесшабашности и что иногда, после каких-то слишком широких жестов, садится на мель, должен перебиваться, как говорится, «с хлеба на квас», но что даже и в эти тяжелые минуты гончие у него всегда накормлены, всегда в хорошем теле и в порядке.
Говорили, что он неоднократно широкой рукой помогал своим приятелям в трудную минуту, ни мало не заботясь о том, смогут они отдать или нет.
С грустью слышал и то, что невоздержанная жизнь, отсутствие всякого внимания к себе неблагоприятно отозвались на его голосе, и он перешел петь на более скромные подмостки.
И вот как-то раз, когда мы с приятелями после удачно сданных в университете экзаменов решили «кутнуть», мы очутились в «Альказаре», третьеразрядном кабачке на Триумфальной площади.Народу было немного, и мы без труда заняли недалеко от сцены свободный столик.
Номера были бесцветные, нам было скучно, пить много мы не умели, и мы уже подумывали об отъезде, как вдруг со сцены провозгласили, что сейчас выступит любимец московской публики «баян русской песни» Семен Павлович Садовников.
И вот на сцену, встреченный аплодисментами, вышел владелец Говорушки — «Сеня Садовников», как звала его вся Москва. На нем был кафтан, весь зашитый камнями, с высоким воротом, глубокая шелковая рубаха, подпоясанная шелковым же голубым шнурком, красные высокие сафьяновые сапоги — словом, какая-то амальгама из боярского костюма и оперного костюма не то разбойника, не то «Ваньки-ключника».
Он вошел и, как-то молодцевато раскланявшись на аплодисменты публики, запел своим приятным, проникающим в душу тенором:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны,
Выплывали расписные
Стеньки Разина челны...
От всей его крупной, широкой фигуры, от его русского лица веяло какой-то озорной силой и, вместе с тем, какой-то ласковостью, так что вся публика была наперед снисходительна к его уже несколько надтреснутому тенору и с восторгом, подвыпив, затая дыханье, внимала словам разбойничьей песни, рассказывающей о подвигах атамана, о вольности, бесшабашности и удали Степана Разина, с размаха бросившего в волжские волны персидскую княжну.
И в том, как он пел, как передавал эту песню, слышалось что-то родное, какая-то русская удаль и грусть, что-то от широких полей и бескрайних лесов нашей Родины.
Зал неистово аплодирует, а Садовников дарит улыбки направо и налево, кивает уже прямо нам, нашему столику. Через несколько минут официант подходит ко мне и, нагибаясь, шепчет мне на ухо: «Так что Семен Павлович Садовников спрашивают: могут ли они подсесть к вашему столику?»
И вот «баян русской песни» сидит рядом с нами во всем великолепии своего эстрадного костюма, и на наш столик обращены взгляды всего зала.
А у нас идут задушевные разговоры на любимую тему — о гончих. Глаза его блестят — он оживляется, вспоминая работу своих собак, заливистый голос своей любимицы выжловки Соловки и могучий бас своего выжлеца Шаталы, и говорит несколько ласковых, искренних слов в похвалу моей стае, которую видел недавно на выставке.
На прощанье после неизменного «брудершафта» он дарит мне открытку, на которой он снят во весь рост в своем не то «боярском», не то «разбойничьем» костюме, внизу которой стояло: «Баян русской песни — С. П. Садовников».
Он переворачивает ее и карандашом на обороте делает надпись: «Товарищу по страсти Н. П. Пахомову от осенистого выжлеца С. П. Садовникова».
И эта надпись звучит так, словно он, как патриарх, благословил меня, молодого, на трудный, но достойный подвиг. Мы расцеловались, растроганные, оба с влажными глазами. Чокнулись и выпили за «русскую охоту», за «русскую гончую».
Прошли года. Мы встретились снова, когда ни у него, ни у меня гончих уже не было. Голоса у него тоже не осталось, выступать на сцене он уже не мог, жил он очень плохо и занимался фотографией, которая кормила его. Делал он это плохо, далеко не профессионально, как-то и не желая, очевидно, овладевать этим мастерством. Снимал он главным образом деревенский люд, который платил ему продуктами, или снимал, уже за деньги, собак у своих знакомых охотников.
Бывал он постоянным посетителем «Охотничьего клуба» т-ва «Московский охотник» и таким же постоянным посетителем собачьих выставок. Гончатники его хорошо знали и любили, приглашали снимать своих собак и щенят, а он, он, словно снисходя, преплохо снимал их, ругая фотоматериалы или неумелых владельцев, не сумевших как следует показать собаку. Но ему охотно прощали его неудачи и платили, кто, как мог и чем мог, и «Сеня», или «Сенечка», как его все звали, кое-как перебивался.
Нам всем очень хотелось каким-нибудь способом облегчить ему жизнь. Пытаться сделать из него судью по гончим на выставках было безнадежно, так как всем хорошо было известно, что по свойственной доброте и мягкости характера ему будет невозможно кого-либо обидеть, и он рад будет всем присудить высшие награды. Но он много охотился с гончими, охотился не по-барски, накоротке, по воскресеньям, а живя месяцами в деревне, пропадая на охоте по целым дням, от зари до зари, прекрасно знал, где надо перехватить зайца, разбирался в работе собак — и, следовательно, вполне мог быть одним из трех судей на полевых пробах гончих.
И вот он избран на одну из первых проб. Мне пришлось его ознакомить с принятой на пробах таблицей расценки, в которой каждое отдельное качество гончей, как-то: полаз, чутье, вязкость, голос и т. д.— имели свою балловую оценку.
Помню, как он сердито хмурился, когда я объяснял ему эти цифры, и как он отмахивался от меня, как от докучливой мухи.
- Да уж понял, понял — вот увидишь,— говорил он, сконфуженно улыбаясь, и бежал к кружке пива, которую подносил ему один из его бесчисленных приятелей.
...И вот в один прекрасный осенний день мы в лесу, на пробе гончих. Его куртка перетянута ремнем, в руках огромная дубина, шапка как-то озорно, боком, надвинута на одно ухо, во рту неизменная трубочка. Ни дать, ни взять сам Стенька Разин в осеннем лесу перед нападением на обоз купцов.
Я даю сигнал в рог, и смычок гончих наброшен в травянистую сечу, а мы, судьи, расходимся в разные стороны, чтобы шире обнять лесные дороги и просеки, дабы в разных пунктах стать свидетелями работы испытываемых собак. Я пошел за собаками, чтобы наблюдать их в полазе и определить их добычливость. Сеня с группой охотников стал трафиться дорожкой к поперечной просеке.
Собаки довольно быстро подняли, как потом оказалось, матерого беляка и сразу задали по нему большой круг. По второму кругу гончие сошли со слуха, и я с другим судьей стали подаваться по направлению гона. Сенечка куда-то отбился.
Через несколько времени, пересекая просеку, мы увидели Сеню, спокойно стоявшего с трубочкой на углу просеки, и он нам подробно и толково рассказал о хорошей работе смычка, свидетелем которой он был. Вдруг стали слышны вдалеке голоса гончих. Было ясно, что собаки вернули зайца. Гон все приближался, с небольшими перемолчками, и через несколько минут матерый беляк выскакивает на просеку, делает двойку и исчезает в мелком осиннике, с густым подседом, а спустя немного времени по следу вываливается смычок и, справив след, скрывается в осиннике. Но затем собаки молкнут и поднять вновь зайца в положенные правилами 20 минут не могут. Смычок надо было снять и, расценив его, выставить общий балл. Вот тут-то и произошел забавный случай, так хорошо характеризующий Сеню.
Каждый из нас, судей, должен был самостоятельно проставить у себя в судейской книжке баллы по каждой графе, а затем мы должны были сравнить наши оценки и вывести одну общую. Смычок работал хорошо, и всем было ясно, что он проходит не только на диплом III степени, но может натянуть и на II степень. Каково же было наше изумление, когда Сенечка стал зачитывать свои оценки отдельных качеств только что работавшего смычка и мы, быстро подсчитав его баллы, не получили и 60, т. е. минимального балла, необходимого для получения диплома III степени.
- Сеня — воскликнули мы оба — да неужели же смычок останется без диплома?
- Как без диплома, — в свою очередь, удивился Сенечка.— Да не только III степени, а II надо дать! — горячо возразил он.
- Ну, а как же у тебя выходит всего-навсего 55 баллов? — спрашиваю я.
- Коля, милый,— сконфуженно отвечает Сенечка,— я тебе скажу, какая собака лучше гоняет, а от этой твоей проклятой математики ты уж меня уволь!
Я готов был расцеловать его за эту наивность. «Проклятой математики» он так до конца своих дней и не одолел, но на всех судействах всегда бывал очень полезным членом судейской коллегии, прекрасно характеризуя словесно работу гончих даже в тех случаях, когда он не был сам очевидцем, разбираясь и восстанавливая картину гона часто по голосам собак.
Другой его слабостью, кроме нелюбви к «проклятой математике», была слабость к фотографированию. Он таскал с собой во всех случаях жизни, куда бы он ни ехал, огромную тяжелую камеру и большую треногу. Его жажда фотографировать была столь велика, что это часто служило не только причиной всеобщего безобидного смеха, но и небольших ссор.
На полевых пробах гончих, в короткие осенние дни, во время кратких перерывов в работе для завтрака, он неизменно начинал всех рассаживать в лесу группой, так, чтобы все поместились в фокус, бесконечно долго устанавливал свою треногу и огромный ящик фотоаппарата, бегал от него к группе и обратно, накрывался платком, отодвигал и снова придвигал треногу, пересаживал участников, медлительно долго вставлял и пригонял кассету, а когда, измучив всех до последней степени, снимал, то вдруг чертыхался, восклицая: «Ну, так и знал!»
Оказывалось, что кассета была или пустой, или с уже снятой пластинкой, исторгая у снимавшихся ряд крепких выражений... Но все знали, что Сеня должен был все же снять, ибо каждый понимал, что он обязан будет купить у Сенечки на память карточку. А вечером в жарко натопленной избе после сытного ужина и порядочных возлияний мы слушали его коронный номер: «Из-за острова на стрежень».
Эти его неудачи с фотографией неизменно напоминали мне случай из моей гимназической жизни. У нас в I Московской гимназии учителем физики был милейший Д. Д. Галанин, который обычно, после того как приготовляемый им опыт не удавался, не смущаясь, немного гнусавя, говорил: «Опыт не удался, но идея ясна!» Идея Сенечки для нас была так же ясна, а опыты, как и у Галанина, ему сплошь да рядом не удавались. Но зато на этих опытах неизменно выявлялась любовь всех нас, гончатников, к прекрасному, незлобивому, милому «баяну русской песни», так искренне любившему русскую природу, русскую удаль и, если хотите, и... русскую бесшабашность!
Как грустно сознавать, что уже никто мне больше не скажет: «Коля, милый, а ну ее... твою математику!» и никто уже не посадит нас в кружок, чтобы долго и упорно снимать, а потом с досадой воскликнуть: «Опять на пустой снял!»